Одно из величайших заблуждений при суждениях о человеке в том, что мы называем, определяем человека умным, глупым, добрым, злым, сильным, слабым, а человек есть все: все возможности, есть текучее вещество и т.д.
Л. Толстой. Дневник, 1898
Раннее утро. Лучи нового солнца падают на Ахиллесово лицо. Он встает со своей кровати, обувает верные сандалии. Ноги чувствуют себя прекрасно — как никогда ранее.
Раздается стук. Дверь отворяет старик крепкого телосложения. Его глаза кажутся Ахиллесу хитрыми и печальными. “Здравствуй, Ахиллес”, — говорит старик. “Здравствуй, Зенон” — отвечает Ахиллес. “Верно ли, Ахиллес, что ты самый быстрый человек на всем свете?”. “Ответа на этот вопрос я не знаю. Знаю только, что никого быстрее себя я не встречал”. “Что ж, — говорит Зенон, — готов поспорить, что коль скоро ты дашь черепахе фору в 10 шагов, то ни в жизни не победить тебе ее в бегах”. Ахиллес лишь рассмеялся.
Вот черепахе дано 10 шагов фору, и она начинает свой бег, и Ахиллес следует за ней. Но внезапно мышцы его сводит судорогой, движения замедляются, и ноги сдавливает будто бы плотная масса. Черепаха, тем временем, увеличивает отрыв — Ахиллес же не ступил ни шагу. Он оглядывается — постройки вокруг вдруг очертились острыми, врывающимися в глаз линиями.
Одна из проблем апорий Зенона — проблема делимости, проблема дискретной реальности. Рассудок говорит: как только Ахиллес достигнет изначальной позиции черепахи (А), она сделает шаг, переместившись к позиции (B). Как только Ахиллес достигнет позиции (B), черепаха успеет сделать полшага, переместившись к позиции (C). И так далее — четверть шага, одна шестая шага… Движение Ахиллеса, рассматриваемое с помощью рассудка, а не очевидного опыта, оказывается невозможным. С помощью всемогущего рацио Зенон запрещает Ахиллесу переступать некоторую границу пространств, быть “до-после” черепахи, иными словами — быть в движении. Либо здесь, либо там, либо до, либо после. И Ахиллес задыхается в дурной бесконечности делимого, всей полнотой тела ощущая невозможность движения… Но Зенон отнюдь не констатирует тотальную делимость реальности на очевидное бытие и рассудочное сознание — он лишь ставит вопросы. Где проходит граница применимости рационального инструментария? Та же ли это грань, что разделяет субъект и объект? Наконец, существует ли это разделение вообще, не выдумали ли его чересчур увлеченные разумом слепцы?
Апории Зенона дают почву для размышления не только о природе движения как такового, но и о возможности движения мысли. Касаемо приведенной выше истории русский философ Е.С. Линьков утверждал:
Если бы Парменид сказал Бытие — это то, что вне моего сознания, а сознание — то, что по ту сторону бытия, — было бы это бытие Едино? Бедняга Зенон тогда бы никогда и на сцену не выступил, потому что раз должно быть поистине бытие с одной стороны, сознание с другой, — ну зачем тогда заниматься проблемой Единого и многого. Апории Зенона оказались бы ненужными и невозможными!
Возврат мироустройства ко всеединству — извечная цель русской философии. С религиозным пылом русские мыслители ищут Единого — тотальной, всеобъемлющей мысли, способной объединить, вобрать в себя все, устранить антагонизм закона о непротиворечии. Н.О. Лосский, мыслитель также небезразличный к идее всеединства, пытался решить Зеноновскую проблему дискретности с помощью понятия “момент времени”. Перемещаясь от позиции к позиции, Ахиллес, говорит Лосский, не впадает в дурную бесконечность отрезков пространства, а пересекает “момент времени”. Момент времени есть некая граница между двумя отрезками пространства, существующая не налично, реально, а идеально. Соответственно, все наши затруднения с рациональным описанием движения относятся к идеальному плану бытия, не совпадающим с реальным. Как видно, рассуждения Лосского неизбежно приводят его ко все тому же дуализму реального и идеального. Каждый раз русская мысль, пытаясь выразить Единое в словах и системах, сталкивается с железной стеной Необходимости. Мир дискретен, отрывочен. Лев Шестов описывал эту проблему с помощью трагедии Авраама — только отдав, отделив от себя единственного сына в жертву Господу, Авраам мог сохранить его.
Но попробуем помыслить это подозрительное Единое на конкретных, знакомых нам примерах. Случалось ли вам, говоря о главном, говорить о лишнем? Скользить вдоль и поперек образа и чувства, но не найти должное выражение? Случалось ли вам ощутить трагическое несоответствие между замыслом и его реализацией? В этом и проявляется, в широком смысле, Зеноновская невозможность движения: пытаясь приблизить, понять и объяснить, мы лишь отдаляем, закрываем, умерщвляем свою истину, делим на до и после, “в” и “вне” сознания. Ахиллес может быть либо впереди, либо позади черепахи; мысль существует либо в сознании, либо оболганная формой слова в бытии. Третьего не дано, говорит Зенон. Чистого движения нет, дополняет Лосский, лишь скачки — от точки к точке, точки к точке. Единое оказывается невозможным. Но новое время готово предложить новый ответ.
В «Заметках о метамодернизме» и последующих работах теоретики метамодернизма Ван Ден Аккер и Вермюлен используют очень цепкий образ – oscillation (колебание). Лишь осциллируя меж двумя крайностями – модернизмом и постмодернизмом, наивностью и цинизмом – мысль способна усмотреть отсветы многогранной, живой истины. При этом, колебание не стоит понимать как аморфное существование вне «-измовых» рамок, как нескончаемый и бессмысленный дрейф мысли. Будь так, метамодернизм бы быстро схлопнулся в очередную дурную бесконечность, обернулся хитрым змеем, пожирающим самого себя. Скорее, метамодернизм выходит за рамки, дабы возыметь реальную свободу возвращения. Словами поэта, «как будто жизнь качнется вправо, качнувшись влево».
Нельзя также колебанию приписывать свойства баланса и равномерности:
Конечно, раскачиваясь туда и обратно, вперёд и назад, метамодерн пытается преодолеть противоречия между модернизмом и постмодерном. Важно, однако не считать это раскачивание балансированием, напротив, это скорее маятник, колеблющийся между 2, 3, 5, 10, бесчисленным количеством разных положений. Всякий раз, как энтузиазм метамодерна качнёт в сторону фанатизма, гравитация вытягивает его обратно к насмешке; в миг, когда насмешка качнётся в апатию, гравитация вытягивает его обратно в энтузиазм.
Метамодернизм замечателен в своей своевольности, возможно даже, некоторой капризности – он строит иерархии и тут же их рушит, он говорит о своей правде, зная ее неправду, скользит по поверхностям и мерцает в глубинах. Иными словами, метамодернизм существует везде и нигде. Принципы позитивистской отстраненности, беспристрастности глобально не справились с этой миссией: они оказались больше нигде, чем везде. Переместившись вовне, мысль оказалась скована безвоздушным пространством, невозможностью движения… Ей запретили возвращаться домой. Мы принялись рассуждать о культурных, политических, социальных явлениях лишь как об операбельных единицах, отказываясь от одного из важнейших начал жизни – страсти, пристрастности. Мы потеряли глубину, и, в конечном итоге, оказались в одномерном и если не в мертвом, то и не в живом пространстве — в католическом чистилище.
Но все это – плоды статической мысли. Отчего-то мир стараются осмыслить лишь статично, в разумной делимости явлений. Если ты одно, то уже не можешь, а скорее – не имеешь права быть другим. При этом, ключевое слово здесь быть, пребывать. Статичное, Зеноновское мышление позволяет становиться. Но лишь под тем беспрекословным условием, что становление приведет от одной статичной точки к другой, а не обернется динамикой осцилляции. Ахиллес не обгоняет черепаху — он перемещается от позиции (за) к позиции (после). Другое же дело — непосредственное существование, единство бытия и сознания, вечно пребывающее в изменении, как Гераклитовская река. Здесь мы не говорим о дискретных этапах изменения (был левым, стал правым, был мужчиной, стал женщиной и т.п.), цель которых — вновь обрести покой, статику. В дискретности движение — лишь горькая пилюля, которой порой освежают все застоявшееся и затхлое. Вечное же пребывание в движении, непрерывность — задача динамики, осцилляции. Приходит их время.
Одним из самых яркий адептов динамического образа мышления был русский мыслитель Н.А. Бердяев. Его философия — песнь о свободе, но понятой по-особому. Бердяев проверяет идею свободы на прочность: он пропускает ее через вопросы истории, через проблему государства, через взаимоотношение личности и Бога. В конце концов, философия свободы Бердяева оборачивается философией творчества. Через возможность творчества, активного преображения действительности, философ оправдывает и Бога, и человека, и к творчеству же он сводит границы свободы личности. За его рамками свобода может и должна быть опосредована, дабы не обернуться хаосом. Государство ли, история ли, церковь принимает на себя бремя проводника свободы? Для целей нашей заметки интересно другое. Бердяева часто критиковали за непоследовательность, бессистемность. Его взгляды часто менялись, от книги к книге и даже от главы к главе. Сейчас он говорит о неприкосновенности личности, далее — об империализме и тех истинах, что с необходимостью вскрывают кровавые войны в плоти народа и истории. Но вот что пишет о его мышлении Г. Федотов:
Враг всякой системы, не верящий в возможность мысли, свободной от противоречий, Бердяев хочет хранить в своих писаниях возможно полную свободу своей кипящей, взволнованной мысли.
Своему единственному принципу Бердяев остается верен на протяжении всей жизни — в каждой книге, в каждом витке своей мысли он реализует возможность свободы через творчество. И, прежде всего, это свобода от остывшего, безжизненного:
Религиозные же «догматы», завоеванные нашей свободой, не «статические», а «динамические» догматы — это обострение нашего внутреннего зрения и события от этого обострившегося зрения происшедшие, радостные, давно желанные встречи. И я признал бы только один вид догматической статики: статику, как максимум движения, как абсолютную полноту движения. Такого статического догматизма я хочу, жажду, так как свободная моя воля направлена на завоевание для меня полноты, максимума событий и встреч с тем, кого полюбил, объятий и лобзаний с живым существом мира. Догмат — это компас, помогающий двигаться вперед, а не назад или в сторону.
Динамика мысли позволяет Бердяеву “объять и лобзать живое существо мира”, добраться до полнокровных плодов духа.”Все течет, все меняется”, утверждал Гераклит. Бердяев не останавливается в страхе перед противоречиями Гераклитовской реки, как то делают приверженцы статичных либо замкнутых в себе систем; он хватается за ее поток, словно за хвост вылетающей из клетки птицы. И мы можем свидетельствовать, что привело его это к свободе, к абсолютной, неограниченной хаосом свободе личности, творящей и продолжающей мироздание. Да, мы — не статичные наблюдатели, но динамичные творцы. В этом истина Бердяева.
Как идеи Бердяева приложимы к метамодернистскому понятию осцилляции? В одном из своих интервью теоретик метамодернизма Р. ван ден Аккер замечает, что нашему времени присуща острая нехватка эмпатии. Приняв все за симулякр, за копию с копии с копии, мы разучились видеть — или верить — в существование истинности. Утверждена тотальность относительности — словосочетание, которое кажется оксюмороном. В такой ситуации остается лишь делить живую ткань Единого на бесконечные кусочки относительного. Так, острием окровавленного аналитического скальпеля мы вычленяем несчетное количество истин. Мы зрим относительную истину в языке, относительную истину в цифрах, относительную истину в истории и морали. Мысль 20 века заставила относительность въесться в истину, и два этих понятия стали неразделимы. Отсюда и невозможность эмпатии — трудно сочувствовать тому, что не верит в самое себя. Люди не верят друг в друга, мы видим лишь опосредованности, контексты. Остается лишь холод анализа, лишь бесконечное расчленение на относительности.
Осциллируя же, мы способны занимать, охватывать различные позиции, при этом не распыляя свое бытие, не позволяя ему иссякнуть в пустом софизме “каждому — свое”. Мы сохраняем возможность быть эмпатичным, узнавая позицию постороннего. При этом, “узнавание” происходит в Сократовском смысле — как припоминание истины, заложенной в тебе Абсолютом. Как воспоминание об Едином. То же — и Бердяевское творчество. Творящий человек выходит за рамки своей сиюминутной субъектности. Стремясь к цельности произведения, творец схватывает мир в его единстве, нерасчлененности. Опыт конкретного человека становится вместилищем мирового опыта — и лишь тогда на свет рождается нечто новое, продолжающее, раскрывающее. Творчество, осцилляция — не простой сбор отрывочных истин, прикрытый покрывалом объективности. Это и не замкнутая в себе субъектная система, не нуждающаяся во внешнем. Метамодернистская осцилляция, бердяевское творчество — суть единые понятия. Это движение цельного субъекта по волнам внешней объектности. Совершая свое непрекращающаяся движение, субъект оставляет следы, обновляется сам. Точнее — раскрывает самое себя.
“Ад — это другие”, — писал Сартр. Но, во-первых, в слове “другие” кроется тот, чье отношение определяет окружающих “другими”. Соответственно, ад — это не столько другие, сколько восприятие, возникающее между “самостью” и “другими”. Во-вторых, декадентское понимание других лишь как “ада” стоит расширить: “Всё — это другие”. Я — это всё. Но ни мной, не всеми личностями в совокупности Единое не исчерпывается. Иначе отобрана была бы у каждого из нас вечность, а взамен дана — “своя” правда. Отрывок, ошмёток истины, стремящийся к оконченности, к своему концу. Словно Ахиллес, стремящийся догнать черепаху…
Но что же Ахиллес? При чем тут Зенон? В своих лекциях по греческой философии Мераб Мамардашвили утверждал:
Апории (Зенона) показывают, что есть не сложение многих смыслов, а один, или Одно, т.е. такое преобразование смыслов, чтобы вместе получились и начальное, и конечное, и начало движения, и результат движения — тогда это движение мыслимо. Ведь сказать, что Ахиллес догнал черепаху — значит принять решение, сделать выбор в своих состояниях наблюдения… Есть энное число моментов, и я выбрал, извлек смысл из наблюдаемого. Ахиллес догнал черепаху.
Слова грузинского мыслителя перекликаются с сущностью русской мечты о всеединстве, как ее выразил Карсавин:
Во всеединстве в любой его точке совпадают становление и завершение, совершенствование и совершенство.
Размышляя, мы не обязаны держать в уме некую конечную точку, к которой наша мысль стремиться; точки той мы так и не достигнем, но лишь впадем в дурную бесконечность дискретности. Дабы этого избежать, необходима беспрерывная, потоковая мысль, не ищущая своего конца в кладбище “-измов” и словарных терминов, но вечно обновляющаяся, стремящаяся к реальной, открытой, а не фиктивной и замкнутой бесконечности, т.е. к вечности. Лишь тогда мы признаем факт вечно ускользающих горизонтов и оставим безуспешные попытки их преодоления. А далее — далее необходимо движение за любые мыслимые горизонты… То, что Кьеркегор называл движением рыцаря веры.
Что касается эмпатии, то нам нужно набраться смелости и дерзости поразмыслить вот над чем. Где-то, в самых глубинах своего личного смысла, подверженного пороку дискретности, оторванности, мы все стремимся утвердить одно и то же. Все мы — радикальные феминистки и консерваторы, либералы и националисты, исламисты и фундаменталисты всех сортов. Но в процессе бурного спора, в процессе резкого преломления личного смысла об необходимость общественного, мы теряемся, уходим в сторону. Об этом говорит теория подковы — как только противоположности радикализуются, они перестают быть противоположностями. Истина же кроется где-то в состоянии перехода, движения.
Осознав это, Ахиллесу удастся догнать черепаху. И увидит он истину, сверкающую отблесками 1000 правд.
Примечания:
Иллюстрация: Meta Rite